Мнение 02.03.2016

Интеллигентные старушки

Шрифт

У меня есть грех, который много лет не даёт мне покоя. И не так уж велик этот грех, особенно по нынешним временам, но вот отделаться от него никак не удаётся.

Я вырос в послевоенном хулиганском дворе, с ностальгическими воспоминаниями о котором, должно быть, надоел внимательному читателю. Но речь не о воспоминаниях, а о покаянии.

Тем более искреннем, что запоздалом, обращённом в никуда, можно считать, что в некую вечную пустоту, куда давно ушли те старые люди, которых наша отпетая компания, если и замечала, то с явным недоумением, мгновенно переходящим в насмешку. Честно говоря, и просто в издевательство.

Мы не были жестокими детьми, мы были детьми своего времени. Вечно голодными, Бог знает во что одетыми, крикливыми, дерзкими, грубыми, воспитанными такой же крикливой и такой же беспардонной улицей, на которой для нас не было тайн. Всё, что к этим тайнам не имело отношения, всё, что не содержало намёка на конкретный материальный интерес, на лакомство, пусть даже в виде стакана обыкновенной газировки или куска черняшки, на развлечение в качестве уличного скандала либо драки, представлялось нам бесполезным, скучным и достойным осмеяния. У нас это называлось «оборжать», то есть высмеять с какою-то особо обидной злостью, разыграть с особо ехидным озорством. Нет, всё-таки ощущалась в этом озорстве несомненная жестокость, чаще именуемая злорадством, потому что всякое шкодничество только тогда доставляло нам радость, когда от него наблюдался некий моральный урон, когда жертва оказывалась в явно глупом положении.

Кого в такое положение легче всего поставить, кого, выражаясь на блатной манер, проще всего опустить? Ежу понятно, что человека беззащитного, чаще всего старого, одинокого, причём одинокого социально. Опять же как у детей своего времени, у нас был на таких людей безошибочный нюх. Среди всех обитателей переулка, а уж тем более двора, мы тотчас распознавали людей прежнего времени, старого режима, проклятого прошлого. Их выдавали не только старомодные шляпы или галоши, но и прямая несуетливая походка, церемонные манеры, странные, хотя вроде бы и понятные слова. Нам, советским школьникам, все эти соседи представлялись сплошными царскими чиновниками, белогвардейскими офицерами, а применительно к женщинам «старыми барынями на вате». Хотя на самом деле, были они, скорее всего, бывшими гимназическими учителями, приказчиками и сёстрами исчезнувшего милосердия.

Маленькая старушка, чьё окно в так называемом бельэтаже (вот оно странное, хотя и понятное слово) выходило во двор, была, надо думать, акушеркой. Об этом можно было догадаться по справочникам и журналам с забавлявшими нас гинекологическими названиями, которые она читала, сидя тёплыми вечерами на дворовой щербатой скамейке. Нет сомнений, что если бы эту уютную бабушку в старорежимной панамке мы увидели на экране, она вызвала бы у нас море симпатий. Даже нелепая панамка показалась бы милой. Но посреди убогого заваленного всякой дрянью двора она представала нелепым комическим персонажем, достойным насмешек и дурацких розыгрышей. Мы привязывали к её форточке так называемую «постукалочку», гвоздик, винтик или гайку, которую тёмным вечером полагалось дёргать за невидимую нитку, чтобы она равномерным таинственным стуком повергала бедного жильца в мистический страх и доводила его до нервного срыва.

Домоуправление однажды решило благоустроить наш двор. По обыкновению не последовательно и через пень колоду. Кое-как убрали мусор, завезли землю и посадили чахлый кустарник, который через неделю увял. И вот тут во дворе появилась старая акушерка со штыковой лопатой в слабых руках и с хилым саженцем, завёрнутым в тряпицу. Мы не верили своим глазам, она начала копать землю. Неумело, неловко, с трудом, но упорно и настойчиво, не жалея своих совсем в другом деле умелых рук. Самое время было поржать. Мы и заржали, сначала громко, злорадно, но потом всё менее уверенно. Не поручусь за всех, но я, может быть, впервые в жизни испытал то самое состояние, когда, по словам Гоголя, от всего света хочется заслониться ладонями.

Когда человек взрослеет? Не в тот ли момент, когда у него впервые просыпается совесть? Во всяком случае, именно с той поры я стал обращать внимание на интеллигентных старушек. Их оказалось немало в потихоньку приходившей в себя стране. У каждой было вполне конкретное, явно не очень прибыльное, но необходимое людям занятие. Они учили нас в школе, лечили в поликлинике, выдавали книги в библиотеке, а главное — стоически терпели окружающую, и нашу мальчишескую в первую очередь, неотёсанность и темноту. И по мере сил старались её преодолеть. Это относилось и к бывшим «барыням» дореволюционных времён, и к бывшим неистовым комсомолкам, к тому времени побывавшим на фронте и в других ещё более отдалённых местах. Одна такая старуха, потерявшая в нашей квартире комнату и заходившая иногда к нам, потому что ей некуда было ходить, взялась обучать меня французскому языку. Как она разглядела, угадала во мне, наголо стриженом пацане с вечными цыпками на руках, будущего галломана? Как поняла, что с этих нестандартных уроков за кухонным столом начнётся моё гуманитарное образование и рост моей слабой души? Кого первого мне надо благодарить всякий раз, когда я выхожу на Елисейские поля или с Нового моста гляжу на полноводную туманную Сену?

Другая старуха преподавала в нашей незабвенной 170-й школе русский язык и литературу. Прозвище у неё было Ворона, злоязыким двоечникам нельзя отказать в меткости сравнений. Она не была моей учительницей, и в нашем классе лишь однажды месяц или полтора заменяла заболевшего литератора. Но меня, как оказалось, выделила и запомнила. Во всяком случае незадолго до выпускных экзаменов остановила в коридоре и задала естественный вопрос:

— Ты, говорят, собираешься в университет?

Я подтвердил этот слух.

— Но ты помнишь о том, что в твоих сочинениях встречаются ошибки?

Отрицать этот факт тоже было бессмысленно.

— Так вот, — подвела итог Ворона, — с завтрашнего дня ты будешь ходить ко мне домой каждое воскресенье на дополнительные занятия.

Понятие «репетиторство» было мне знакомо, но ещё лучше я знал, что ко мне оно не имеет отношения по причинам очевидного материального свойства. Они, как говорится, были налицо в виде моей бумазейной форменной гимнастёрки. В это трудно поверить, но бледные старческие щёки Вороны вспыхнули юношеским румянцем.

— Как ты мог подумать, что я стану брать деньги?! Поступи в университет, это и будет платой.

Я поступил. И научился писать без ошибок. А чтобы не совершить ошибку беспамятства и неблагодарности, пишу эти строки.

Со времени описанных здесь событий быт и нравы страны необычайно изменились. Нет тех замусоренных дворов, нет и тех дворовых компаний, похожих на дикие собачьи стаи. Но вот парадокс: едва ли не тех же самых интеллигентных старушек я встречаю по-прежнему чуть ли не с теми же иностранными книжками в слабых руках — и в сквериках, и в магазинах, и в консерватории на недорогих местах, и на литературных вечерах, куда модную продвинутую публику калачом не заманишь. И я вдруг осознаю: эти концерты, вечера, ветхие книги — это не просто провождение времени, какого почти не осталось, это стоическая миссия по сохранению культуры, которую давно бы затоптали попса, гламур и художники, выставляющие в знаменитых галереях свои физиологические отправления. На самом деле, тихо и скромно хранить эту давно ушедшую в тень культуру гораздо сложнее, нежели со скандалом и криком пропагандировать наглое самодовольное новаторство. Потому что, по сути дела, это сохранение человечности, на которую нет ни моды, ни спроса, ни предложения. Но зато всякое соприкосновение с нею воспринимается дороже любой почести и благодарности.

Уже взрослым, как говорится, самостоятельным человеком я однажды приехал в Ленинград. В соответствии с одним литературным замыслом мне понадобилось посетить музей-квартиру художника Бродского в знаменитом доме на площади Искусств. Я пришёл туда непосредственно из соседней гостиницы «Европейская», где купил французскую газету «Монд», большая удача по советским временам. В прихожей музея выяснилось, что я —  единственный посетитель. Старушка-гардеробщица, эдакая вечная блокадница в мышином халатике, вешая мой плащ, обратила внимание на торчащую из кармана газету. «Как приятно видеть молодого человека, читающего по-французски», — застенчиво улыбнулась она.

Я ощутил комок в горле. Это был Ленинград, это был Петербург, это была традиция знания и просвещения, сломать которую нельзя ни революциями, ни блокадами, ни коммунальными квартирами, ни учрежденческими вешалками.

В результате жизни можно лишиться всего — жилья, положения, семьи. Что же тогда остаётся человеку навсегда, ведь что-то должно остаться! Не могу найти точного слова. Но, когда гляжу на интеллигентных старушек, понимаю, это существует.

Недавно судьба занесла меня на мою бывшую обновлённую улицу. Мой некогда запущенный, захламлённый, хулиганский двор усилиями нового градоначальства превращён в элегантный европейский сквер. Единственное, что напоминало мне о детстве, старая раскидистая липа, что заглядывала когда-то в моё окно. Посадила её старенькая акушерка в нелепой дореволюционной панаме.

Анатолий Макаров